(Майков.)
«Как тихо веет над долиной
Далекий колокольный звон,
Как шорох стаи журавлиной,
И в шуме листьев замер он».
(Тютчев.)
«От вершин скользя к вершинам,
Ветр ползет лесною высью».
(Фет.)
«Ветер злой, ветр крутой в поле
Заливается,
А сугроб на степной воле
Завивается.
При луне (на версте мороз –
Огонечками)
Про живых ветер веет, пронес
С позвоночками».
(Фет.)
Веял ветер и говорил. Слушал певец и выслушал. Выведал тайновесть – и вложил ее в слова. И вот слова, перевиваясь, поют, вещая, и вложенная в их буквы звуковая повесть, повторно вертя своим веретеном, ведет.
Неведущие говорят, и вновь и снова скажут, будто радость игранья буквами, таинство звуковой вести-повести создано русским стихом конца 19-го века под влиянием английских и французских символистов. Это неправда. В сильном выпуклом явленьи нет влиянья, а есть радость нахожденья себя в других. Тот, кто сделал русский стих, современный, переливчатым и весело светлеющим от внутренних созвучий, свивающих вещие звенья, нашел эту музыку в себе, взростил эту вербную ветку в своей весне, жужжащей первыми пчелами. Притом, тут неизбежным образом выразилось природное явление, которое для верного своего выявления имеет неустранимо предназначенные формы. Закон, строящий поэтическое выражение на особой музыкальной основе, был много раз и во многих очагах, друг от друга независимых, частично найден. А если в данном случае говорить о влиянии, оно прежде всего исходило от Пушкина, от кого тянется неисчислимость внушений и зачарований.
Кто вырос в деревенской тиши и с детства внимал вещим шепотам деревьев и ворчливому ропоту бурь, проносящихся по нашим неоглядным пространствам, тот, и только он, понимает сполна, сколько в Пушкине ветра, сколько в нем волн и древесных шорохов, сколько в нем той звуковой тайны, которая свежо журчит в его стихах, как в весенней роще, после грозы, переливается виолончельное пение иволги.
«… По брегам отлогим
Рассеяны деревни; там за ними
Скривилась мельница, насилу крылья
Ворочая при ветре…»
«Брегам отлогим»… Какая гордая твердость звука. И эта полногласная смена нот «ви-во-ве». Тут визг ветра и ржавой части устаревшей мельницы. Тут ворот ветхий вращается, тяжелый ворот, навой.
Я слушаю, что говорит мне ветер, и с ним уношусь в воздушные пространства, и, ветру повинуясь, я волен видеть все. Слышу, как древний индус говорит к Огню-Агни, говорит к Ветру-Вайю. И так как древний индус сполна осуществил священный союз со Стихиями Мира, и так как он, понимающий, до сегодня исполняет завет «Землю целуй», – не простые, а вещие это звуки, когда я говорю: «гори, гори, Огонь! вей, вей, Ветер!»
Я смотрю в затоны моей весны, туда, где купавы, заглядываю, и нежный голос поет.
Я – вольный ветер, я вечно вею,
Волную волны, ласкаю ивы,
В ветвях вздыхаю, вздохнув, немею,
Лелею травы, лелею нивы.
С ветром связано все в моей повести. С ветром, которого изловить нельзя.
О, неверный! Ветер, ветер,
Ты не помнишь ничего.
Дай и мне забвенья, ветер,
Дай стремленья твоего.
Ветер, ветер, ветер, ветер,
Ты прекраснее всего.
Вспоминаю пути свои от океана до океана. Вечная взволнованность довременной Воды. Сине зеленый Мир неоглядного Тихого океана. Буря рвет снасти, а я вспоминаю строки сильного и одинокого брата моего, Юргиса Балтрушайтиса.
«В море, в поле – та же воля,
Всюду звонок свист и вой, –
Весела земная доля
В час тревоги грозовой.
Ширит вихрь, свирель живая,
Звон вблизи и звон вдали, –
Воет, веет, раздувая
Искру светлую в пыли».
С свистом-присвистом ветер врывается в седые паруса. Путающим движением смешавши взбрызги волн, закрутил вуали пены, завертелся вместе с чайкой, измял ее малые крылья, выпрямил смелый полет альбатроса, которому весело в вихре, не смеющем смять его, сурового, и, едва освободив мечту в этой поющей симфонии, как нашептывает что-то о доме, о поле, о брошенном милом обветренном крае, где рожь и мои васильки.
Из рук моих выпала книга Яна Каспровича, «Chwile», «Минуты». Я прочел строки: «Snujesiewiatr ро polu», и, прозвучав по-польски, они претворились и стали русскими.
Он мечется по полю, ветер,
Средь жита он путь свой проносит,
Где хочет, вздохнет, отдохнет там,
О том никого он не спросит.
Метнется к болотам, проворный,
Склонясь над рекой шевельнется,
Смутит в ней покой серебристый
И в дальние зори замкнется.
Мы, русские, раньше, говоря о наших поэтах, наиболее сильных, почти неизменно сопоставляли два имени – Пушкин и Лермонтов. За последние лет двадцать пять к двум этим славным именам, в сопоставлении, присоединились, как равноправный, два благородных имени – имена, не менее лучезарные, чем те прежние звезды – Тютчев и Фет. Пушкин – Заря наша, Лермонтов – Комета, Тютчев – звездная Ночь, Фет – любовный Сад, звонкая от птичьих песен роща. Без этих четырех не быть нашему чувству светлым, тонким, утонченным, музыкальным. Они, как восток и запад, как север и юг, четыре угла нашего поэтического Эдема.
Иные певцы, старые и новые, нам дороги. Их перечислять, значит – называть драгоценные камни, и благовонные цветы, называть свирельников, трубачей, и играющих на могучем роге, и виртуозов скрипки. Но я говорю сейчас о краеугольном, и, так говоря, надо назвать Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета.