Каждое из этих имен, по-своему, в корне опрокидывает старый мир и зовет к совершенно новому строительству. Врубеля, живопись которого есть не только живопись, но и вдохновенное тайночтение человеческой души, знают те из французов, которые интересуются русским искусством. Огненную музыку Скрябина, нашедшего новые музыкальные пути, неведомые Вагнеру, ни высоким французским композиторам, могла создать только душа, которая сжигает целый лес, чтоб явить новое изумительное поле. Влияние Достоевского и Толстого на европейское художественное творчество уже многолетнее, и русла этих потоков широки.
В пленительном Оксфорде, где так волшебны старинные парки при колледжах, размерной походкой со мной проходил однажды под развесистыми вязами спокойный профессор, душою живший в древней Элладе и писавший книгу об Аристотеле. «Знаете ли», – сказал он мне, – «что только раз в жизни некоторая книга не дала мне спать целую ночь и опрокинула все в моей душе. Я однажды вечером начал читать „Преступление и наказание“ Достоевского. Я не оторвался от романа, пока не кончил, и знаю, что другой такой книги не прочту».
Кто читал Достоевского и способен чувствовать и мыслить, тот знает, что после прочтения двух-трех его книг человеческая душа видит новые очертания в старых предметах и совесть приобретает ту остроту, которая возникает в упорно оттачиваемом лезвии. И самый блестящий поэт-философ 19-го столетия, Ницше, этот жуткий и зоркий буревестник, сказал, что единственный писатель, у которого он мог чему-нибудь научиться, был – Достоевский.
Толстому, из всех русских слав, досталась наибольшая слава, и это по праву. Как и Достоевский, он силен необычно и сильнее всех европейских сверстников, потому что он не только писатель, а гениального размаха человек, всей душой переживавший те художественные слова, которые он говорил. Каждая его повесть, каждая его страница есть новый шаг его души, так же востосковавшей о новом и отвергнувшей старое, как природа зимою тоскует вьюгой и метелью о весенних цветах и силою этой льдяной снежной воющей тоски неизбежно создает тепло весны.
В 1857-м году, т. е., когда Толстой был еще почти юношей, в пламенной повести «Люцерн» он записывает:
«Седьмого поля 1857-го года, в Люцерне, перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушали его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним».
Толстой рассказывает, как он обласкал нищего тирольца, и, скандализируя надменную челядь отеля, ввел музыканта в пышную залу и стал угощать его шампанским, по соседству с богатой четой англичан. Англичанин, оскорбленный, встал и ушел с своей женой прочь. Молодой Толстой спрашивает:
«Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему миллионной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливыми совершаемые там убийства, – или маленький певец, который, рискуя тюрьмой (за нищенство), с франком в кармане, ходит, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали?..»
Этот с юношеской остротой поставленный вопрос был пламенем в душе великого русского гения в течение всей его жизни и сделал все его творчество таким значительным, всю его личность такой вещей. Старый мир не захотел расслышать достаточно внимательно его голос. И тот пожар, который мог быть предупрежден, стал мировым. Пожар может быть окопан, может – распространяться.
Песня бродячего тирольца должна быть услышана не только ленивым слухом, но и благими сердцами. Она умеет быть кроткой, эта песня тирольца, как щебетание ласточки, как воркование горлицы. Она может также стать грозной, как свист разрушающего ветра, как гул урагана, который безумствует в том великом царстве, где сейчас пожар.
Поэзия, в истинно-творческие свои мгновения, имеет дар говорить проникновенные слова. Эти слова, рисуя картину, придают ей свойства многоповторной значительности. То, что было выразительным в свою эпоху и в своем месте, делается живым и ярким в другой стране и в иной исторический час. Укоризна, направленная к давно ушедшему, направляется метким и ранящим острием к ныне живущему. Предвещание, высказанное грядущему, которое уже давно стало прошлым, применимо к нашему настоящему.
Таковы многие из слов, сказанных пророками. Через дали времен и перенесенные в обстановку совсем иного места, они звучат нам как голос сегодняшнего дня, как взволнованный всклик текущего часа.
Разве не о нас говорил Амос, пастух, смиренно утверждавший: «Я не пророк и не сын пророка; я был пастух и собирал сикоморы. – Но Господь взял меня от овец и сказал мне: „Иди, пророчествуй…“ И ведь это он сказал: „Вот, Я придавлю вас, как давит колесница, нагруженная снопами… За то и дал я вам голые зубы во всех городах ваших и недостаток хлеба во всех селениях ваших… Ибо злое это время…“»
Какие сегодняшние эти грозные слова.
И разве не странно похожи на нашу действительность слова пророка Исайи: «Как сделалась блудницею верная столица! Правда обитала в ней, а теперь – убийцы… Серебро твое стало изгарью… Князья твои законопреступники и сообщники воров… И будет вместо благовония – зловоние, и вместо широкой епанчи – узкое вретище, вместо красоты – клеймо…»